За три месяца до этого, а именно 3 августа, губернатор и верховный Совет пондишерский представили королю прошение, в котором говорили, «что так как честь их и доброе их имя были чрезвычайно оскорблены обвинениями их графом Лалли-Толлендалем, то они просят у его величества правосудия и суда, который бы оказал им это правосудие». К этому прошению приложена была записка, имевшая целью доказать, «что Совет и несчастная индийская колония были с начала и до конца угнетаемы властью жестокого губернатора Лалли, никогда не знавшего ни правил чести, ни благоразумия, ни даже человеколюбия; что граф Лалли был один ответчиком за все управление и за администрацию компании, как внешнюю, так и внутреннюю, равно как и за все доходы с земель и угодий, которыми она владела; что он был виноват в потере Пондишери, потому что этот город сдался только от недостатка жизненных припасов, между тем как один он, граф Лалли, имел в руках средства снабдить его ими или деньгами, на которые мог бы закупить провиант для войска».
Если бы дело рассматривалось в военном совете, то Лалли, конечно, оправдался бы; но так как хотели его смерти, то производство дела было поручено палатам парламента, которые были соединены для образования судебной палаты.
Мы сказали, что смерти генерала Лалли хотели.
И вот почему ее хотели; вместо одной причины мы приведем три.
Ее хотели:
1) для того чтобы заставить чужестранцев верить, что ирландец изменил французам (измена спасала честь знамени);
2) чтобы удовлетворить старинную ненависть, существовавшую между герцогом Шуазелем и графом Лалли-Толлендалем, назначенным против желания министра губернатором Индии;
3) чтобы погубить в одно и то же время с графом Лалли и Сен-При, родственника его, лангедокского губернатора, которого партия дофина назначала в состав министерства, рано или поздно долженствовавшего заменить министерство Шуазеля. Притом же подобный пример был уже прежде: англичане показали дорогу, отрубив голову адмиралу Бингу.
Ведение судебного дела о графе Лалли-Толлендале поручено было Паскье, советнику верхней палаты.
Сначала Лалли легко мог обмануться в том, какая готовилась ему участь. Для него Бастилия смягчила свои строгости; они ограничивались только одним заключением. Лалли мог прогуливаться, Лалли мог принимать своих друзей, Лалли получил даже позволение иметь при себе своего секретаря.
К несчастью, тюрьма не укротила его жестокого и раздражительного характера! Несчастный секретарь, привязанность которого к графу побудила к доброму делу – разделить его заключение в тюрьме, был худо награжден за эту привязанность. Вспыльчивость графа Лалли начала помрачать рассудок секретаря; он сделался печален, молчалив и беспокоен; и однажды вечером, когда комнатный служитель бросил на черном дворе лоханку, наполненную застывшей кровью, полученной при кровопускании, сделанном тюремным врачом одному из арестантов, несчастный молодой человек, страдая уже сухоткой, испугался при виде этой крови, которую он считал следствием тайной казни. Эта сухотка его вдруг превратилась в помешательство. В нервическом припадке он упал, крича сколько было у него сил:
– Я ничего не сделал!.. Я не виноват!.. Нет!.. Нет!.. Мне не могут отрубить голову за преступления, которых я не совершал!.. Выпустите меня отсюда!.. Выпустите!.. Я хочу свободы.., свободы!..
К несчастью этого секретаря, всякий, в качестве служителя вступавший в Бастилию, мог выйти из нее только в том случае, когда господин его получал свободу или когда он умирал. И потому ему не возвратили свободы, которой он просил. Помешательство между тем усилилось; несчастному молодому человеку беспрестанно мерещился пред глазами эшафот, и его принуждены были перевести в Шарантон. Лалли остался один.
Между тем дело о графе Лалли-Толлендале шло своим порядком, но шло чрезвычайно медленно; свидетели, в которых имелась наибольшая надобность, находились в Мадрасе и Пондишери, т.е. на расстоянии 4000 лье от Франции; судопроизводство не могло поэтому открыться ранее 6 июля 1763 года.
Лалли в продолжение целого года заключения своего в тюрьме нимало не терял спокойствия духа. Он знал ненависть к себе Шуазелей; он не сомневался в строгости парламента и на беспокойства, выражаемые своими друзьями, обыкновенно отвечал:
– Король милостив.
Прения начались, и с самого начала с величайшим пристрастием. Но потом подсудимый сам возбуждал к себе еще большую ненависть; он усугублял вражду грубостью своих ответов и силой своих обвинений, потому что во многих пунктах из обвиняемого, каковым он был, Лалли становился обвинителем.
Заседания были шумны, и каждый день, возвращаясь в свою тюрьму, Лалли мог заметить, что надзор за ним делался строже. По временам мрачные предчувствия приходили ему в голову. Однажды, когда цирюльник брил ему бороду, что обыкновенно бывало в присутствии тюремного стража, Лалли взял тихонько у цирюльника одну бритву. Кончив свое дело, цирюльник требовал отдать ему бритву, которой не оказалось в его сумке. Тогда Лалли признался, что он взял ее с тем намерением, чтобы в следующий раз побриться самому. Тюремный сторож рассердился, требовал у Лалли бритву, но Лалли не хотел ее возвратить. Приказания были отданы, без сомнения, очень строгие, потому что тюремщик, не донеся об этом смотрителю Бастилии, тотчас позвал на помощь, ударил в набат, призвал стражу; в одно мгновение коридор тюрьмы наполнился вооруженными солдатами. Тогда Лалли, смеясь, возвратил бритву, бывшую причиной всей этой тревоги.
Лалли был так уверен в милости короля, что весь этот шум, поднявшийся из-за бритвы, не мог раскрыть ему глаза. Однако же слова, сказанные ему однажды плац-майором, ясно показали ему, что его ожидает.